Весть к Лаодикии  
 
Свидетельство
Передовица
Публикации
Тематический разбор Священного Писания
Библиотека
Междуречье
Особое мнение
Мысли вслух
Творчество
Содержание
Опросник
Кто по Писанию достоин поклонения?
     
     
 
 
СИМФОНИЯ Печать E-mail
Автор Андрей МИШИН   
29.03.2026 г.
Image

Городок Н*** узнал о назначении нового директора театра в понедельник, а уже к среде не осталось ни одной парикмахерской, ни одной заводской курилки, где бы это не обсуждали.

Геннадий Петрович Сушков – человек крупный, громогласный, пахнущий складской пылью и «Шипром» – занял кабинет с бархатными портьерами, сменив на посту прежнего директора, интеллигентнейшего Аркадия Львовича, ушедшего на пенсию при обстоятельствах столь же туманных, сколь и появление его преемника.

Откуда он взялся? Говорили разное. Одни утверждали, что Сушков приходился свояком кому-то из горкома. Другие шептали, что однажды он вовремя обеспечил дефицитной бужениной нужный банкет. Третьи просто пожимали плечами – мол, страна большая, чудес хватает.

Сам Геннадий Петрович, впрочем, держался так, будто назначение его было не только закономерным, но и давно назревшим. В первый же день он обошёл все закулисье, потрогал пыльный задник декорации к «Ревизору», неодобрительно покачал головой и распорядился навести порядок – «чтоб как на складе: всё по полочкам, всё по номенклатуре».

А ещё Геннадий Петрович любил классическую музыку. Во всяком случае, он сам так говорил – с той безапелляционной убеждённостью, с какой прежде, вероятно, утверждал, что масло сливочное высшего сорта и масло первого сорта – это, товарищи, две большие разницы. И он действительно не пропускал ни одного концерта, который время от времени давал местный симфонический оркестр. Садился всегда в третьем ряду, ровно по центру, складывал руки на животе и слушал с выражением человека, который точно знает: вот это – культура, вот это – духовная пища, и она ему положена по должности.

---

В тот ноябрьский вечер давали Чайковского. Четвёртую симфонию.

За полчаса до начала Геннадий Петрович, в своём лучшем костюме-тройке, решил лично удостовериться, что всё в порядке. Прошёл мимо гардероба, кивнул билетёрше Клавдии Ивановне, заглянул в буфет – бутерброды с сёмгой наличествовали – и, удовлетворённый, направился в зал.

Тяжёлая бордовая портьера. Полумрак. Первые зрители уже рассаживались, шурша программками, перешёптываясь. И оттуда, снизу, из оркестровой ямы, поднимался звук – многоголосый, рассыпчатый, как горох по жестяному подносу.

Геннадий Петрович подошёл к краю ямы и посмотрел вниз.

Там, в тесноте пюпитров и стульев, кипела своя, особенная жизнь. Первая скрипка – седовласый Яков Наумович, двадцать лет отдавший этому оркестру – медленно вёл смычком, извлекая длинную, тягучую ноту «ля», и к ней, как ручьи к реке, присоединялись другие скрипки, альты, виолончели. Где-то в глубине флейтистка Танечка Морозова, девушка с длинной русой косой и серьёзными серыми глазами, вдувала тёплый воздух в своё серебристое чудо – флейта просыпалась, прогревалась, оживала. Гобоист Карпов пробовал трость, и гобой покрякивал, как утка на осеннем пруду. Валторнист Фёдоров выдувал обрывки фраз – гулкие, медные, похожие на далёкие позывные.

Всё это сливалось в причудливый хаос – разрозненные голоса инструментов, ещё не подчинённые единой воле дирижёра, ещё не собранные в целое. Знающий человек услышал бы в этом хаосе обещание – как в запахе краски и грунта угадывается будущая картина. Но Геннадий Петрович не был знающим человеком.

Лицо его, только что благодушное и начальственно-спокойное, исказилось. Густые брови сошлись к переносице. Мясистые щёки налились нехорошим багрянцем.

– Это что такое? – произнёс он негромко, но в яме его услышали, потому что голос у Геннадия Петровича был поставлен не хуже, чем у иного баритона – складские просторы давали хорошую акустику.

Яков Наумович поднял глаза. Смычок замер.

– Что за шум и гам? – Геннадий Петрович повысил голос. – Я не пойму! Зрители, между прочим, уже в зале! Люди приходят сюда заранее, чтобы погрузиться, так сказать, в атмосферу! В атмосферу волшебства! А вы тут устроили… – он поморщился, подыскивая слово, – …базар!

В яме стало тихо. Совсем тихо. Только литаврист Петренко, сидевший в дальнем углу, машинально постукивал пальцем по ободу и тут же остановился.

– Товарищи музыканты! – Геннадий Петрович расправил плечи. – Я прошу вас вести себя культурно. Почему нельзя посидеть спокойно, в тишине, до начала? Ударите по своим инструментам, когда придёт час! А сейчас… – он обвёл яму хозяйским взглядом, – сейчас лучше сходите в буфет. Или в туалет. Перекурите. Чаю выпейте. Но чтобы тихо!

Повисла пауза – звенящая, как лопнувшая струна.

Танечка Морозова посмотрела на Якова Наумовича. Яков Наумович посмотрел на концертмейстера альтов Зиновия Марковича. Зиновий Маркович посмотрел в потолок.

Кто-то хотел возразить – но что возразишь директору? Это тебе не прежний Аркадий Львович, который сам при звуках настройки мечтательно закрывал глаза и говорил: «Вот оно, начинается…». Это – Сушков. Начальник. Хозяин. Подпись на ведомости. Новое время, новые порядки.

– Ну? – поторопил Геннадий Петрович.

И музыканты – медленно, с каменными лицами – стали откладывать инструменты. Яков Наумович бережно положил скрипку в футляр. Танечка разобрала флейту и убрала в бархатное нутро чехла. Карпов снял трость с гобоя и спрятал в коробочку. Один за другим они поднимались и, не глядя друг на друга, выходили. В буфет. В курилку. В ноябрьскую темноту служебного двора, где пахло мокрыми листьями и безнадёжностью.

Геннадий Петрович удовлетворённо кивнул и вернулся на своё место в третьем ряду.

---

Тишина в зале стояла идеальная. Зрители переговаривались шёпотом, программки не шуршали, а из ямы не доносилось ни звука. Благолепие. Порядок. Как на складе после инвентаризации.

Без пяти семь музыканты вернулись. Молча расселись. Достали инструменты. Танечка собрала флейту и взяла в руки – холодный металл обжёг губы. Яков Наумович приложил скрипку к плечу – она была чужая, отстранённая, неразбуженная. Смычок лёг на струну, и пальцы сразу почувствовали: не то. Не так. Струна молчала, как обиженная женщина.

Вышел дирижёр – Илья Борисович Кац, маленький, лысоватый, похожий на грустного воробья. Поклонился залу. Повернулся к оркестру. Поднял палочку.

И – взмах.

Первые такты Четвёртой симфонии – фанфара валторн, грозная, роковая, неумолимая – должны были обрушиться на зал, как удар судьбы. Так задумал Чайковский. Так мечтал Илья Борисович.

Но вместо удара судьбы раздалось нечто, от чего Пётр Ильич, вероятно, перевернулся бы в гробу.

Валторны вступили – и каждая пела свою ноту, не ту, которая была написана в партитуре, а ту, до которой успела остыть и расстроиться за время вынужденного безделья. Фёдоров дал «фа», но «фа» вышло кривое, мутное, как вода из ржавой трубы. Вторая валторна отозвалась чем-то средним между «фа» и «фа-диезом» – звуком, не имевшим названия ни в одном учебнике гармонии.

Илья Борисович вздрогнул, но продолжил – дирижёр не может остановиться на первых тактах, как машинист не может затормозить на полном ходу.

Вступили струнные. И тут стало по-настоящему страшно.

Скрипки – гордость оркестра, его нервная система, его душа – завыли. Именно завыли, иного слова не подобрать. Каждая была настроена сама на себя: одна чуть выше, другая чуть ниже, третья – в какой-то параллельной тональности. Вместо стройного, сплетённого воедино звучания по залу поплыл вязкий, мутный поток – как если бы десяток кошек одновременно и с чувством запели на мартовской крыше.

Духовые добавили красок. Флейта Танечки, не прогретая, ответила расщеплённым, сиплым звуком – словно простуженная птица пыталась взлететь и не могла. Гобой Карпова дребезжал. Кларнет пищал на верхних нотах и глухо хрипел на нижних.

Зал замер. Но не от восторга.

Геннадий Петрович в третьем ряду сначала нахмурился. Потом приоткрыл рот. Потом закрыл. Потом снова открыл. Он не понимал. Он ведь слышал этот оркестр раньше – и было красиво, было мощно, было волшебно! А сейчас…

Музыка ползла, спотыкалась, разваливалась на ходу. Вторая часть – Andantino in modo di canzona, нежнейшая мелодия гобоя, в которой Чайковский, если верить музыковедам, оплакивал несбывшиеся мечты – прозвучала так, будто оплакивали водопроводную аварию. Илья Борисович махал палочкой всё отчаяннее, лицо его пошло пятнами, лысина блестела от пота. Музыканты играли – но инструменты не слушались, как не слушается одеревеневшая рука, как не слушается язык с мороза.

К третьей части кто-то в зале кашлянул. Кто-то заёрзал. Женщина в шестом ряду наклонилась к мужу и прошептала: «Котик, может, уйдём?» Котик молча кивнул.

Четвёртая часть – торжественный, неистовый финал, где народная песня «Во поле берёза стояла» вплетается в симфоническую ткань и взрывается ликованием – получилась похожей на берёзу, которую ураган вырвал с корнем и швырнул в овраг.

Последний аккорд прозвучал – нестройный, жалкий, как последний вздох.

Тишина.

Илья Борисович медленно опустил палочку. Повернулся к залу. В глазах его стояли слёзы – не от умиления.

Жидкие, вежливые аплодисменты. Хлопали, как хлопают из приличия на собрании после доклада о надоях.

---

Геннадий Петрович ворвался за кулисы багровый, как помидор со своего бывшего склада.

– Что это было?! – загремел он, и стены задрожали. – Что за безобразие! Вы нарочно, да?! Саботаж?! Я вас спрашиваю – почему так фальшиво?! Почему так отвратительно?! На прошлом концерте было – во! – он вскинул большой палец. – А сегодня – позор! Меня люди из горкома спрашивать будут!

Музыканты стояли молча. Танечка прижимала к себе футляр с флейтой, как ребёнка. Карпов смотрел в пол. Петренко изучал потолок.

И тогда из-за спин вышел Яков Наумович. Маленький, сухонький, в потёртом концертном фраке, который был ему велик ещё тридцать лет назад, когда он получил его по ордеру. Он снял очки, протёр их полой фрака, водрузил обратно на нос и посмотрел на Геннадия Петровича снизу вверх – спокойно и печально.

– Геннадий Петрович, – сказал он негромко, – а чего вы, собственно, ждали от ненастроенного инструмента?

Сушков открыл рот.

– Вы же сами, – продолжил Яков Наумович тем же ровным, терпеливым голосом, каким, вероятно, объяснял гаммы начинающим ученикам, – запретили нам настраиваться. То, что вы назвали шумом и гамом, – это настройка. Каждый инструмент должен быть разогрет, каждая струна – подтянута, каждая трость – размочена, каждый мундштук – согрет дыханием. Скрипка – она как живая, Геннадий Петрович. Она дышит. Она сжимается от холода и расширяется от тепла. Если её не настроить – она зазвучит, да, но просто скажет не то. – Он замолчал.

В коридоре стало совсем тихо. Даже вентиляция, казалось, перестала гудеть.

Геннадий Петрович стоял, и на лице его медленно, как рассвет над складским двором, проступало понимание. Мучительное, неловкое, но – понимание.

Он открыл рот. Закрыл. Крякнул. Потёр затылок.

– Так это… – наконец выдавил он. – Это что ж выходит… Это я, что ли?..

Яков Наумович ничего не ответил. Только поправил очки и тихо пошёл к выходу, бережно неся в старческих руках скрипичный футляр – как несут нечто бесконечно хрупкое и бесконечно дорогое.

А за его спиной в полутёмном коридоре стоял большой, громогласный человек и впервые в жизни не знал, что сказать.

 
След. »

© 2026 редакция Вестник Илии e-mail  Внести свою лепту лепта